Главный мотив биографии: на протяжении всей своей жизни Джамбул оставался бедняком и только в 1910 году, в 65-летнем возрасте, смог построить себе теплую саманную избу, а до того жил в юрте, проводя большую часть жизни в кочевье.
Был ли Джамбул одним из тех акынов, которые, согласно советской интерпретации, «сделались покорным орудием в руках родовой и феодальной знати», или он принадлежал к «лучшей части акынов», которые «выступали на стороне народа»? Несмотря на то что он описывался как борец с феодальным режимом, сам Джамбул не скрывал, что до революции «один Джамбул как будто распадался надвое. Одна его часть принадлежала народной массе, а другая часть — баям, манапам. Все же лучшие чувства и песни свои я всегда посвящал народу. Баям, манапам я пел с меньшей силой. И при этом я всегда с оглядкой думал, что скажет обо мне мой народ». Однако доминировала все же тема «демократизма», «протеста» и «народности».
Так, рассказывались какие-то заведомо нереальные истории о том, как, например, когда в 1913 году Джамбула «привезли почти насильно» и «заставили выступать» на празднике в честь 300-летия династии Романовых, он якобы вместо восхвалений царя призвал народ к восстанию. В поэме Алтайского «Джамбул — сын Джабая» этот эпизод изображен так:
Нет. Так, как другие, — бесстыдно и льстиво —
Он славу царю никогда не споет.
Тут кто-то Джамбула толкнул неучтиво:
«Чего размечтался? Иди. Твой черед».
Он встал и поплелся походкой усталой —
И сразу как ветер на травы подул:
«Джамбул! — пронеслось по обширному залу. —
Глядите! Идет знаменитый Джамбул!»
И вот Джамбул запел: «Клеймя беспощадно покорность баранью, / Неслась его песня, взвиваясь, как плеть, / Не гимном царю, а призывом к восстанью…»
Искусство акынов еще не вышло из состояния синкретизма, когда они были одновременно и артистами, и певцами, и волхвами, и жрецами, и судьями. Это предполагало веру в существование бога поэзии и собственную миссию. Эти мессианские сюжеты были очень распространены среди казахских, узбекских, киргизских, туркменских жирши и акынов.
В 1942 году Мурын-жырау рассказывал о том, как его отец Сенгирбай как-то спросил Абыла о том, как он стал акыном, и тот рассказал: «Как-то (мне тогда было уже за 30) я заснул на пастбище, охраняя отару овец, и вот мне приснилось, что кто-то налил мне в рот какую-то жидкость и я проглотил ее, а проснувшись, почувствовал, что песни теснятся у меня в груди. Вот с тех пор я и пою». Если этот приснившийся «кто-то» воспринимается в пушкинском «Пророке» как библейско-символический образ, то акыны еще живут в этой эпохе творения. Они — настоящие «собеседники богов».
Именно богов: исламский культурный слой здесь еще совсем тонок, и из него свободно выпархивают мифические айтматовские утки-матери, вещающие в русском переводе иногда с сильными есенинскими интонациями, как в прощальной песне умирающего акына Кемпирбая, который пел акыну Асету, приехавшему навестить его перед смертью:
Я умру очень скоро, мой друг.
Пред аллахом предстану великим.
Мне сказала «Прощай» своим криком
Утка в пятнах, мой песенный дух.
Из груди она, вылетев, села,
Зарыдала у бедного тела
И кружилась, садилась опять,
Тяжко было меня покидать.
И пропела она на прощанье:
«До свиданья, мой друг, до свиданья».
Мессианский мотив остается основным и в репрезентации Джамбула, однако вводится он не через мифических уток, но социально — через тему происхождения: «Мой отец Джабай был бедный казах-кочевник, не имевший ничего, кроме старого, дырявого чапана» («Жизнь акына»). Отсюда следует многократно повторявшаяся история рождения пророка. Эта рождественская история в исполнении П. Кузнецова выглядела так:
...По заметенным снежными бурями степям брел в эту зиму со своим родом, ограбленным ханами, баями и купцами, безвестный кочевник Джабай. Воспаленные глаза Джабая беспомощно смотрели в небо, дырявым чапаном прикрывал он жену. Свирепый степной буран истреблял последних овец кочевья и беспощадно косил людей. Ночью засыпанная снегом, теряя остатки сил, жена Джабая под дикую песню степной пурги родила сына. Разрыв руками снежное ложе, Джабай снял с плеч свой овчинный чапан и бережно завернул ребенка, оберегая его своим теплом. К утру пурга утихла <…> По степному обычаю вокруг новорожденного собрались певцы и домбристы. Певцы прочили ребенку богатое будущее. Они сравнивали его с вершиной горы, у полножья которой он родился. И старый Джабай дал своему сыну имя горы — Джамбул.
Библейский подтекст этого нарратива очевиден.
Статус пророка здесь, однако, иной: он не гонимый толпой одиночка, не жертва, но вождь. Популярность его необычайна. Тема эта звучит в мифологии Джамбула постоянно: никому не известный старик стал знаменитостью в Степи, оказывается, еще в юности. В романе Кузнецова об этом говорится так:
...«Так вот он какой — Джамбул, — пытливо примечая глазами каждое движение юноши, думал саксаулши. — Вот чьи дерзкие песни поднялись совсем недавно над степями, как вихрь, понеслись от аула к аулу». И, глядя на молодого певца «черной кости», недоумевал: певцы, признанные в степях, не были нищими. Неужели же у этого, благословенного самим Суюмбаем, нет даже коня?.. Если бы не домбра, которой так искусно владеет этот парень, и не голос его, без спроса входящий в душу, ни за что не поверил бы Керимбек, что перед ним стоит Джамбул, о котором с весны только и говорят люди в аулах дулатов.